Три разговора соловьев анализ. Описание и анализ поэмы соловьева "три свидания". Издание "Трех разговоров" В. Соловьева

Три разговора соловьев анализ. Описание и анализ поэмы соловьева
Три разговора соловьев анализ. Описание и анализ поэмы соловьева "три свидания". Издание "Трех разговоров" В. Соловьева

Тем временем все сидели красные, задыхаясь от подавленного смеха, а проповедь смолкла. Теперь она возобновилась, но шла уже вяло и с запинкой, и не было никакой возможности придать ей внушительность, так как самые суровые увещания встречались подавленными взрывами нечестивого веселья, под прикрытием задних скамей, точно проповедник отпускал забавнейшие шутки. Было истинным облегчением для всей паствы, когда эта пытка кончилась и последовало напутственное благословение.

Том Сойер пошел домой, совсем развеселившись, рассуждая про себя, что и божественная служба может быть не лишена прятности, если внести в нее некоторое разнообразие. Одна только мысль несколько омрачала его веселье: пусть себе пудель играл с его щипуном, но какое право он имел унести его с собой?

Глава VI

Самоисследование. По зубоврачебной части. Полночь. Духи и черти. Счастливые часы.

Утро понедельника застало Тома несчастным. Таким он чувствовал себя всегда в понедельник утром, так как с него начиналась новая неделя медленной школьной пытки. Он обыкновенно встречал этот день желанием, чтобы вчерашнего воскресенья вовсе не было, так как после него еще тошнее идти в училище.

Том лежал, размышляя. Внезапно ему пришло в голову, что было бы недурно заболеть; в таком случае можно будет остаться дома. Представлялась смутная возможность. Он произвел обследование собственной особы. Никакого заболевания не обнаружилось; он исследовал вторично. На этот раз ему как будто удалось обнаружить признаки рези в животе, он возложил на них все надежды, ожидая усиления. Но вскоре они ослабели, а там и совсем исчезли. Он снова погрузился в размышления. Вдруг ему удалось открыть нечто. Один из его верхних зубов шатался. Это была удача; он было собрался уже завыть, как пес на луну, по его выражению, но тут ему пришло в голову, что если он пустит в ход этот аргумент, тетка, пожалуй, вырвет зуб, а это будет больно. Итак, он решил оставить зуб про запас и поискать еще. Сначала ничего не находилось, но потом он припомнил, как один доктор рассказывал о пациенте, пролежавшем две или три недели из-за больного пальца, который чуть было не пришлось отнять. Мальчик живо сдернул одеяло и осмотрел пальцы своих ног. Но он не знал, какие признаки требуются. Как бы то ни было, ему казалось, что попробовать стоит, так что он принялся стонать с большим воодушевлением.

Но Сид спал себе как убитый.

Том застонал еще громче, и ему показалось, что палец в самом деле начинает болеть.

Сид спал как ни в чем не бывало.

Том даже из сил выбился. Отдохнув немного, он поднатужился и испустил целый ряд великолепных стонов.

Сид знай себе храпел.

Том рассердился. Он позвал: «Сид, Сид!» – и принялся расталкивать его. Это возымело действие, и Том снова начал стонать. Сид зевнул, потянулся, приподнялся на локте, крякнул и уставился на Тома. Том продолжал стонать. Сид сказал:

– Том, а Том!

Ответа не было.

– Послушай, Том! Том! Что с тобою, Том?

Он толкнул его и с беспокойством заглянул в лицо.

Том простонал:

– Ох, не толкайся, Сид.

Не тронь меня…

– Да что же с тобой, Том? Я позову тетю.

– Нет, ни под каким видом. Может быть, это пройдет, понемногу. Не зови никого.

– Но я должен позвать! Не стони так, Том, просто страшно. Давно это с тобой случилось?

– Давно, уже несколько часов. Ох! О, не возись так, Сид. Ты меня убьешь…

– Том, да что же ты не разбудил меня раньше? О, Том, перестань! Меня просто дрожь пробирает от твоих стонов. Том, что у тебя такое?

– Я прощаю тебе все, Сид. (Стон.) Все, что ты сделал мне… Когда я умру…

– О, Том, ты не умираешь, нет! Не надо, Том. О, не надо. Может быть…

– Я всем прощаю, Сид. (Стон.) Скажи им это, Сид. И пожалуйста, Сид, отдай мой оконный переплет и одноглазого котенка новой девочке, которая на днях приехала, и скажи ей…

Но Сид уже накинул платье и исчез. Теперь Том действительно страдал, – так успешно работало его воображение; стоны его выходили почти естественными.

Сид опрометью слетел с лестницы и крикнул:

– О, тетя Полли, идите скорей! Том умирает!

– Умирает?!

– Ну да! Идите же скорей!

– Глупости! Не верю!

Однако она бросилась вверх по лестнице, а Сид и Мэри за нею. И лицо ее побелело, и губы дрожали. Подбежав к постели, она проговорила:

– Том, что с тобой?

– О, тетя, у меня…

– Что у тебя, да что же такое у тебя, дитя?

– О, тетя, у меня на пальце антонов огонь!

Старушка опустилась на стул и засмеялась, потом заплакала, потом засмеялась и заплакала разом. Это облегчило ее, и она сказала:

– Том, как ты меня перепугал. Ну, будет тебе дурачиться, вставай-ка!

Стоны прекратились, и палец перестал болеть. Мальчик чувствовал себя в довольно глупом положении и сказал:

– Тетя Полли, мне показалось, что на пальце антонов огонь, и он так болел, что я и о зубах позабыл.

– О зубах? А что же с твоими зубами?

– Один шатается и страсть как болит.

– Ну, ну, не начинай опять стонать. Открой-ка рот. Да, зуб у тебя шатается, но от этого ты не умрешь. Мэри, дай-ка мне шелковинку и принеси головешку из кухни.

Том взмолился:

– О, пожалуйста, тетя, не выдергивайте его, он уже прошел. Да если и заболит, я не пикну. Пожалуйста, не выдергивайте, тетя. Я не хочу оставаться дома.

– О, ты не хочешь, не хочешь? Значит, ты поднял всю эту суматоху для того, чтобы остаться дома, не идти в школу, а отправиться удить рыбу. Том, Том, я тебя так люблю, а ты точно стараешься всеми способами разбить мое старое сердце своим озорством!..

Тем временем зубоврачебные инструменты были принесены. Старушка обвязала шелковинкой зуб Тома, а другой конец ее прикрепила к спинке кровати. Затем схватила горяшую головешку и ткнула ее почти в лицо мальчику. Зуб повис, болтаясь на спинке кровати.

Но за всяким испытанием следует награда. Когда Том после завтрака отправился в школу, он возбуждал зависть каждого встречного мальчика, так как пустота в верхнем ряду зубов давала ему возможность сплевывать новым и замечательным способом. Он даже собрал вокруг себя целую свиту мальчуганов, заинтересованных этим представлением; а один из них, который порезал себе палец и был до тех пор центром общего восхищения, внезапно оказался без единого приверженца, и слава его разом померкла. Он обиделся и заметил с презрением, которого в действительности не чувствовал, что не важная штука плевать, как Том Сойер; но другой мальчик сказал: зелен виноград! – и развенчанный герой удалился.

Вскоре Том встретил юного отверженного деревни, Гекльберри Финна, сына местного пьяницы. Гекльберри внушал искреннюю ненависть и страх всем местным маменькам, так как был лентяй и сорванец, и грубиян, и скверный мальчишка, и так как все их дети восхищались им, искали его запретного общества и жалели, что у них не хватает храбрости быть таким, как он.

Том не отличался в этом отношении от остальных порядочных мальчиков деревни, то есть завидовал отверженному, но славному положению Гекльберри, с которым ему тоже было строжайше запрещено играть. Натурально, он играл с ним при всяком удобном случае. Гекльберри всегда носил негодные платья взрослых, которые пестрели на нем разноцветными пятнами и развевались лохмотьями. Шляпой ему служила настоящая развалина с дырой в виде полумесяца на полях; куртка, если таковая имелась на нем, достигала до пят, а ее задние пуговицы приходились гораздо ниже спины; штаны держались на одной подтяжке, висели сзади мешком, и обтрепанные концы их волочились по грязи, если не были подвернуты. Гекльберри жил вольной птицей. В хорошую погоду он ночевал на первом попавшемся крыльце, а в плохую в пустой бочке; не был обязан ходить ни в школу, ни в церковь, ни называть кого-нибудь учителем, ни слушаться кого-нибудь; мог удить рыбу или купаться, где и когда хотел, сколько душе угодно; никто не запрещал ему драться; он мог ложиться спать так поздно, как хотел; весною он первый из мальчиков начинал ходить босиком, а осенью последний надевал башмаки; ему не нужно было умываться или надевать чистое платье; ругался он артистически. Словом, на долю этого мальчика досталось все, что делает жизнь отрадной. Так думал всякий изнемогавший от муштровки приличный мальчик в С.-Питерсбурге. Том окликнул романтического бродягу.

– Эй, Гекльберри, поди-ка сюда!

– Иди сам, да посмотри, какова штука.

– Что у тебя там?

– Дохлая кошка.

– Покажи-ка, Гек. Черт, совсем окоченела. Где добыл?



– Купил у мальчика.

– Что дал?

– Голубой билетик и пузырь, который достал на бойне.

– А где взял голубой билетик?

– Купил у Бена Роджерса две недели назад за хлыстик для обруча.

– Скажи – на что годится дохлая кошка, Гек?

– На что годится? Сводить бородавки.

– Ну? Разве? Я знаю средство получше.

– Бьюсь об заклад, что не знаешь. Какое средство?

– Дупляная вода.

– Дупляная вода? Гроша не дам за дупляную воду.

– Не дашь, не дашь? Да ты разве пробовал?

– Нет, я-то не пробовал. Зато Боб Таннер пробовал.

– Кто тебе сказал?

– Видишь, он сказал Джеффу Татчеру, а Джефф сказал Джони Бекеру, а Джони сказал Джиму Голлису, а Джим сказал Бену Роджерсу, а Бен Роджерс сказал негру, а негр сказал мне. Вот оно как!

– Ну, что же из этого? Все они лгут. По крайней мере все, кроме негра, – его я не знаю. Но я еще не видывал негра, который бы не лгал. Враки! Ну-ка, расскажи мне, как Боб Таннер проделал это?

– Ну, он взял да засунул руку в гнилой пень, где накопилась дождевая вода.

– Разумеется.

– Передом к пню?

– Да. То есть, я так думаю.

– Говорил он что-нибудь, когда делал это?

– Кажется, нет, не знаю.

– Ага! Что и говорить, сведешь бородавки таким дурацким образом! Так ничего не выйдет. Надо пойти в лес, где знаешь гнилой пень с водой, и ровно в полночь подойти к нему задом, засунуть в него руку и сказать:

Ячменное зерно, ячменное зерно, кукурузные отсевки.

Дупляная вода, дупляная вода, проглоти бородавки.

А потом живо отойти на одиннадцать шагов, зажмурив глаза, три раза первернуться и идти домой, и никому не говорить. Потому, если расскажешь, все колдовство пропадет.

– Ну да, оно похоже на правду; но Боб этого не делал.

– Да уж будь покоен, об заклад можешь побиться, что не делал: ведь он самый бородавчатый мальчик в деревне; а если бы он умел орудовать с дупляной водой, у него не было бы ни одной бородавки. Я свел тысячи бородавок с моих рук этим способом, Гек. Я ведь часто вожусь с лягушками, так у меня всегда много бородавок. Иногда я их свожу бобом.

– Да, бобы – это хорошо. Я сам испытал.

– Ты? Каким способом?

– Надо взять и разделить боб на две половинки, потом надрезать бородавку так, чтобы вытекло немного крови, и намочить кровью одну половинку боба, а потом вырыть ямку на перекрестке и закопать в нее ту половинку ночью, когда нет луны, а другую половинку сжечь. Понимаешь, та половинка, которая смазана кровью, будет все съеживаться да съеживаться, чтобы притянуть к себе другую половинку, а это поможет крови стянуть бородавку, и она живо сойдет.

– Да, это верно, Гек, это верно; только, когда закапываешь, нужно говорить: «В землю боб, долой бородавка; не замай меня больше!» – так лучше выходит. Так и Джо Гарпер делает, а он был близ Кунвилля, да и где только не был. Но скажи – как же ты их сгоняешь дохлой кошкой?

– Вот как. Возьми ты кошку и ступай, и приходи задолго до полуночи на кладбище, где похоронен какой-нибудь злодей; а когда настанет полночь, придет черт, а может и два, и три, только ты их не увидишь, а услышишь, словно бы ветер шумит, а может и разговор их услышишь; и как потащат они того молодца, ты швырни им вслед кошку и скажи: «Черт за телом, кошка за чертом, бородавка за кошкой, чур меня все вы!» Это всякую бородавку сгонит.

– Должно быть, верно. Ты пробовал когда-нибудь, Гек?

– Нет, но мне рассказала старуха Гопкинс.

– Ну, значит, верно; ведь она, говорят, ведьма.

– Говорят! Я это знаю, Том. Она заколдовала отца. Он сам сказывал. Идет он раз, – глядь, а она стоит и заколдовывает его. Он в нее камнем запустил, та увернулась.

Что же ты думашь, в ту же ночь он свалился с навеса, на котором заснул пьяный, и сломал себе руку.

– Экие страсти! Как же он узнал, что она его заколдовывает?

– Отец говорит, что узнать не штука. Он говорит, что когда смотрят на тебя пристально, то значит заколдовывают, особенно если при этом бормочут. Потому что бормочут «Отче наш» навыворот.

– Когда же ты думаешь испытать кошку, Гек?

– Сегодня ночью. Я думаю, они придут сегодня ночью за старым Госсом Вильямсом.

– Да ведь его схоронили в субботу! Разве они не утащили его в субботу ночью?

– Эх, сказал тоже! Ведь до полуночи их сила не действует, а с полночи уже воскресенье начинается. По воскресеньям-то, я думаю, чертям не разгуляться.

– Я и не подумал. Это верно. Можно мне с тобой?

– Конечно, если не боишься.

– Бояться! Есть чего! Ты мяукнешь?

– Да, и ты мяукни в ответ, если удобно будет. А то я прошлый раз мяукал да мяукал, пока старик Гейс не швырнул в меня камнем, промолвив: «Черт бы побрал этого кота!» За это я пустил ему кирпичом в окошко. Только ты никому не сказывай.

– Не скажу. Я не мог мяукать в тот раз потому, что тетя с меня глаз не спускала, но сегодня мяукну.

– А что это у тебя, Гек?

– Ничего, клещ.

– Где ты его поймал?

– В лесу.

– Что возьмешь за него?

– Не знаю. Мне не хочется продавать.

– Твое дело. Клещик-то маленький.

– Чужого-то клеща всякий может охаять. Я им доволен. для меня он хороший клещ.

– Да ведь клещей-то пропасть. Я их тысячу наберу, если захочу.

– За чем же дело стало? То-то, сам знаешь, что не наберешь. Клещ-то ведь очень ранний. Это первый клещ, которого я видел в нынешнем году.

– Слушай, Гек, я тебе дам за него мой зуб.

– Покажи.

Том достал клочок бумаги и осторожно развернул. Гекльберри внимательно осмотрел зуб. Соблазн был велик. Наконец он сказал:

– А он настоящий?

Том приподнял губу и показал пустое место.

– Ну, ладно, – сказал Гекльберри, – по рукам.

Том посадил клеща в коробочку от пистонов, служившую недавно темницей для щипуна, и мальчики разошлись, причем каждый чувствовал себя богаче, чем был раньше.

Дойдя до маленького, стоявшего отдельно домишки, в котором помещалась школа, Том вошел в него быстро, с видом добросовестного малого, спешившего во всю мочь. Он повесил шляпу на вешалку и бросился на свое место с деловым рвением. Учитель, восседавший на возвышении в большом просиженном кресле, дремал, убаюканный монотонным гудением учеников. Звонок на перерыв разбудил его:

– Томас Сойер!

Том знал, что когда произносилось его полное имя, это не предвещало ничего доброго.

– Поди сюда. Ну, сэр, почему вы изволили опоздать, по обыкновению?

Том придумывал, что бы соврать, как вдруг увидел две длинные светло-русые косы, висевшие вдоль спины, которую он тотчас узнал благодаря электрической силе любви; и рядом с этой девочкой находилось единственное свободное место в классе. Он немедленно ответил:

– Я остановился поболтать с Гекльберри Финном.

У учителя дух захватило, он остолбенел. В классе стихло, ученики спрашивали себя, с ума, что ли, сошел этот отчаянный малый. Наконец учитель сказал:

– Ты… что ты сделал?

– Остановился поболтать с Гекльберри Финном.

Ослышаться было невозможно.

– Томас Сойер, это самое бесстыдное признание, какое только мне приходилось слышать; линейка слишком слабое наказание за такую наглость. Снимай куртку.



Рука учителя действовала, пока он не выбился из сил, и пук розог значительно уменьшился. Затем последовало приказание:

– Теперь, сэр, изволь-ка сесть с девочками. Пусть это послужит тебе уроком.

Хихиканье, раздавшееся в классе, по-видимому, смутило мальчика, но в действительности это смущение было следствием его благоговения перед неведомым кумиром и неземного блаженства, так удачно доставшегося на его долю. Он присел на кончике сосновой скамьи, а девочка отодвинулась от него, тряхнув головкой.

Ученики перешептывались, переглядывались, подталкивали друг друга, но Том сидел смирно, облокотившись обеими руками на длинный низкий пюпитр, и, по-видимому, погрузился в учебник. Мало-помалу на него перестали обращать внимание, и тоскливая атмосфера наполнилась обычным школьным жужжаньем. Тогда мальчик начал украдкой поглядывать на свою соседку. Она заметила это, сделала ему гримасу и отвернулась. Когда она осторожно оглянулась, перед ней лежал персик. Она оттолкнула его; Том тихонько придвинул снова; она опять оттолкнула, но уже не так сердито. Том терпеливо передвинул его на прежнее место; она оставила его в покое. Том нацарапал на грифельной доске: «Пожалуйста, возьмите – у меня есть еще». Девочка взглянула на надпись, но, по-видимому, осталась равнодушной. Тогда мальчик принялся рисовать что-то на грифельной доске, прикрывая свою работу левой рукой. В течение некоторого времени девочка не хотела смотреть, но в конце концов ее естественное любопытство стало проявляться чуть заметными признаками. Мальчик рисовал, по-видимому, поглощенный своей работой. Девочка сделала попытку посмотреть, впрочем, неопределенную, но мальчик не показал вида, что замечает. Тогда она сдалась и нерешительно шепнула:

– Покажите мне.

Том открыл безобразнейшую карикатуру дома с двускатной крышей и трубой, из которой вился дым наподобие штопора. Девочка крайне заинтересовалась этим произведением и, по-видимому, забыла обо всем остальном. Когда он кончил, она полюбовалась с минуту и прошептала:

– Очень мило. Нарисуйте человека.

Художник изобразил на переднем плане человека, похожего на вешалку. Он мог бы перешагнуть через дом, но девочка не была взыскательна; она осталась довольна этим уродом и прошептала:

– Очень красивый человек. Теперь нарисуйте меня.

Том нарисовал песочные часы с полной луной наверху и соломенными руками и ногами, вооружив растопыренные пальцы чудовищным веером. Девочка сказала:

– И это очень мило. Хотелось бы мне уметь рисовать.

– Это очень просто, – прошептал Том. – Я вас научу.

– О, научите? Когда?

– В полдень. Вы пойдете домой обедать?

– Я останусь, если хотите.

– Отлично – так ладно будет. Как вас зовут?

– Бекки Татчер. А вас? Впрочем, я знаю. Ваше имя – Томас Сойер.

– Это мое имя, когда меня колотят. А когда я хороший, тогда я Том. Зовите меня Том, хорошо?

– Хорошо.



Том снова начал царапать что-то на доске, закрывая рукой от девочки.

Но теперь она не отворачивалась. Она просила показать ей. Том сказал:

– О, ничего нет.

– Нет, есть.

– Нет, нет, да вам и не интересно.

– Интересно, право, интересно. Пожалуйста, покажите.

– Вы никому не скажете?

– Нет, никому – честное слово, честное слово, и самое честное слово, не скажу.

– Никому на свете? Пока живы?

– Никому на свете. Покажите же.

– Да нет, вам вовсе не интересно!

– Ну, коли вы так, то я сама посмотрю, Том, – с этими словами она протянула свою маленькую ручку, и началась легкая борьба. Том делал вид, что серьезно сопротивляется, но мало-помалу отодвигал руку, пока не открылись слова:

Я вас люблю.

– Ах, вы негодный!

Она довольно звонко шлепнула его по руке, однако заалелась и, видимо, была довольна.

В эту самую минуту мальчик почувствовал, что чьи-то роковые пальцы медленно стискивают его ухо и приподнимают его со скамьи. В таком положении он был проведен через весь класс на свое место, под беглым огнем общего хихинья. В течение нескольких грозных мгновений учитель стоял над ним, а затем вернулся на свое место, не сказав ни слова. Но хотя ухо у Тома горело, сердце его ликовало.



Когда класс успокоился, Том сделал честную попытку заняться, но волнение его было слишком велико. На уроке чтения он сбивался, на уроке географии превращал озера в горы, горы в реки, реки в материки, восстановив древний хаос; а на уроке правописания провалился окончательно, переврав ряд простейших детских слов, за что и был переведен в последний разряд, лишившись оловянной медали, которую с гордостью носил уже несколько месяцев.

Глава VII

В школе. Учитель живописи. Промах.

Чем усерднее Том старался сосредотачиваться на учебнике, тем упорнее разбредались его мысли, – так что, наконец, он зевнул, вздохнул и бросил книгу. Ему казалось, что полдень никогда не наступит. Неподвижный воздух точно замер. Хоть бы что шелохнулось. Это был самый сонный из всех сонных дней. Усыпительное бормотание двадцати пяти школьников убаюкивало души, точно чары, таящиеся в гудении пчел. Вдали Кардиж Гилль, залитый волнами света, поднимал свою зеленую вершину в мерцающей дымке летней мглы, отливавшей пурпуром; несколько птиц скользили в высоте на усталых крыльях; никаких других живых существ не было видно, кроме козлов, да и те спали.

Сердце Тома томилось жаждой свободы или хоть какого-нибудь развлечения, которое помогло бы ему скоротать это скучное время. Случайно он опустил руку в карман, и лицо его озарилось благодарностью, равной молитве, хотя он и не знал этого. Он потихоньку вытащил пистонную коробочку и выпустил клеща на стол. Эта крошечная тварь, вероятно, тоже переполнилась в этот момент молитвенной благодарностью, которая, однако, оказалась преждевременной, так как лишь только она поползла в одну сторону, Том булавкой повернул ее в другую.

Рядом с Томом сидел его закадычный друг, так же изнывавший от тоски и так же глубоко и благодарно обрадованный развлечением. Этот закадычный друг был Джо Гарпер. Всю неделю они дружили, а по воскресеньям становились во главе враждебных армий. Джо достал булавку из-за обшлага куртки и принял участие в возне с пленником. Забава с каждой минутой становилась интереснее. Вскоре Том нашел, что они мешают друг другу, так что ни один не пользуется клещом всласть. Поэтому он взял грифельную доску Джо и провел посередине ее черту сверху донизу.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

– Смотри, Джим! Он идет туда. Гляди же, протягивает ему руку, пожимает ему руку. А хотел бы ты быть стряпчим?
Мистер Уольтерс выставлялся, проявляя всякого рода официальную деятельность и распорядительность, отдавая приказания, расточая наставления, делая замечания о том о сем и обо всем, что приходило в голову. Библиотекарь выставлялся, бегая туда и сюда с охапками книг и поднимая суматоху и возню, которыми утешается мелкотравчатое начальство. Молодые леди-учительницы выставлялись, ласково склоняясь над питомцами, только что получавшими затрещины, грозя пальчиком шалунам и гладя по головке послушных. Молодые джентльмены-учителя выставлялись легкими выговорами и другими проявлениями авторитета и тщательным соблюдением дисциплины. Большинству учителей и учительниц нужно было зачем-то лазить в книжный шкаф, стоявший подле кафедры, и притом по два, по три раза (что они проделывали с напускной досадой). Маленькие девочки выставлялись разными способами, а маленькие мальчики выставлялись с таким усердием, что воздух был полон бумажными шариками и гулом потасовки. И над всем этим восседал великий человек, и озарял дом этот милостивой судейской улыбкой, и грелся в лучах собственного величия, так как и он ведь тоже выставлялся. Одного только не хватало для полноты восторга мистера Уольтерса – случая вручить Библию в качестве премии и похвастать чудо-мальчиком. У некоторых детей было по несколько желтых билетов, но ни у кого не оказалось их в достаточном количестве, даже среди лучших учеников. Он отдал бы все, чтобы вернуть немецкому мальчику утраченные умственные способности.
И вот в эту минуту, когда всякая надежда была потеряна, Том Сойер выступил вперед с девятью желтыми, девятью красными и десятью голубыми билетиками и потребовал Библию! Это был удар грома при ясном небе. Уольтерс ни за что бы не подумал, что подобные притязания могут возникнуть из такого источника в ближайшие десять лет. Но разбираться не приходилось: удостоверения были налицо и говорили сами за себя. Итак, Том поднялся на возвышение, где восседали судья с другими избранными, и великая новость распространилась из главного штаба. Это было самое ошеломляющее событие последних десяти дней, и впечатление было так глубоко, что подняло нового героя почти на высоту судьи, так, что школа теперь глазела на два чуда вместо одного. Мальчиков грызла зависть, но самые горькие муки выпали на долю тех, которые слишком поздно сообразили, что сами же содействовали ненавистному торжеству, продавая Тому билетики за сокровища, накопленные им путем продажи права белить забор. Они издевались над самими собой, как жертвы коварного обмана, уязвленной змеи подколодной.
Премия была выдана Тому со всей приветливостью, какую директор способен был проявить при данных обстоятельствах, но в его обращении не хватило сердечности: добряк чувствовал здесь какую-то тайну, которая, быть может, не выдержала бы света. Просто немыслимо было предположить, чтобы этот мальчик мог собрать две тысячи снопов библейской мудрости в свою житницу; в ней поместилось бы не больше дюжины. Эми Лауренс гордилась и радовалась и пыталась привлечь к себе взгляд Тома. Но он не смотрел на нее. Она удивилась, потом немного смутилась, потом у нее возникло смутное подозрение – исчезло – явилось опять, она стала следить. Мимолетный взгляд открыл ей все – и сердце ее разбилось, тоска и ревность овладели ею, полились слезы, и она ненавидела всех, а Тома больше всех, как она думала.
Том был представлен судье, но язык его прилип к гортани, дух захватывало, сердце билось – частично от сознания грозного величия этого человека, но главным образом потому, что это был ее отец. Он готов бы был пасть перед ним ниц и поклоняться ему, если бы было темно. Судья положил руку на голову Тома, назвал его славным маленьким человеком и спросил, как его зовут. Мальчик поперхнулся, заикнулся и выговорил:
– Том.
– О, нет, не Том, а…
– Томас.
– Ага, вот это так. Я и думал, что оно длиннее. Очень хорошо. Но ведь у тебя есть и другое имя, и ты его скажешь мне, да?
– Скажи джентльмену твое другое имя, Томас, – заметил Уольтерс, – и говори «сэр». Надо помнить приличия.
– Томас Сойер, сэр.
– Так, хороший мальчик. Славный мальчик. Славный мальчуган, молодчина. Две тысячи стихов, это много – очень, очень много. И ты никогда не пожалеешь, что потратил на них труд, потому что знание дороже всего на свете; оно делает людей великими и добрыми; и ты будешь великим и добрым человеком, Томас, и тогда оглянешься на прошлое и скажешь: всем этим я обязан драгоценным урокам воскресной школы; всем этим я обязан моим дорогим учителям, которые позаботились научить меня; всем этим я обязан доброму директору, который поощрял меня, и следил за моими успехами, и подарил мне прекрасную Библию, великолепную, изящную Библию, в мою полную собственность, всем этим я обязан тому, что хорошо учился! Вот что ты скажешь, Томас, и не возьмешь никаких денег за эти две тысячи стихов, – верно, не возьмешь. А теперь ты, конечно, не откажешься рассказать мне и этой леди что-нибудь из того, что выучил, – ну, разумеется, не откажешься – потому что мы гордимся мальчиками, которые хорошо учатся. Ты, конечно, знаешь имена двенадцати апостолов. Назови же мне имена двух первых, которые были призваны.


Том вертел пуговицу и смотрел бессмысленно. Он покраснел и опустил глаза. У мистера Уольтерса сердце замерло. Он сказал самому себе: ведь этот мальчик не может ответить на самый простой вопрос – зачем же судья спрашивает его? Тем не менее он счел своим долгом сказать:
– Отвечай джентльмену, Томас, не бойся.
Том ни гу-гу.
– Я знаю, что ты ответишь мне, – сказала леди. – Имена двух первых апостолов…
– ДАВИД и ГОЛИАФ!
Опустим завесу милосердия над окончанием этой сцены.

Глава V

Добрый пастырь. В церкви. Пудель и жук.
Около половины одиннадцатого надтреснутый колокол маленькой церкви начал звонить, и прихожане стали собираться на утреннюю проповедь. Ученики воскресной школы разместились по церкви, вместе с родителями, под их надзором. Пришла тетка Полли, а с нею Том, Сид и Мэри. Тома усадили у прохода, подальше от открытого окна и соблазнительных летних сцен. Толпа наполнила церковь; престарелый и бедный почтмейстер, видавший когда-то лучшие дни; мэр с супругой – так как у них имелся и мэр в числе прочих ненужных вещей; мировой судья; вдова Дуглас, красивая, нарядная и сорокалетняя, щедрая, добрейшей души и состоятельная; ее дом на холме был единственным палаццо в местечке, притом самым гостеприимным и тороватым в отношение празднеств, каким только мог похвалиться С.-Питерсбург; согбенный и почтенный майор и мистрис Уорд; стряпчий Риверсон, важная залетная птица; затем местная красавица в толпе одетых в батист и ленты юных разбивательниц сердец; за ними все молодые клерки местечка гуртом, – они стояли в притворе, посасывая набалдашники своих тросточек и образуя рой напомаженных и ухмыляющихся обожателей, пока последняя девушка не прошла сквозь их строй; шествие замыкал примерный мальчик, Вилли Мафферсон со своей матушкой, за которой он ухаживал, словно она была стеклянная. Он всегда провожал ее в церковь и был любимцем всех маменек. Все мальчики ненавидели его – очень уж он был хорош, к тому же их постоянно допекали им. Белый носовой платок виднелся из его заднего кармана, якобы случайно, как всегда по воскресеньям. У Тома не было носового платка, и он считал мальчиков, обладавших им, хлыщами. Теперь вся конгрегация была в сборе, колокол прозвонил еще раз, чтобы поторопить отставших и замешкавшихся, и в храме водворилась торжественная тишина, нарушаемая шепотом и хихиканьем на хорах в галерее. Хоры шептались и хихикали все время, пока шла служба. Были когда-то благовоспитанные церковные хоры, но я забыл, где именно. Это было очень давно, так что у меня сохранилось лишь воспоминание, но было это, кажется, в какой-то чужой стране.


Пастырь назвал гимн и прочел его с чувством, в особой манере, которая очень нравилась в этом краю. Он начинал в среднем диапазоне, упорно забирался вверх, пока не достигал до известного пункта, тут с необыкновенным пафосом выкрикивал верхнее слово и разом падал вниз, точно с трамплина прыгал.

Найду ли путь на небеса, где радость, мир,
любовь,
Пока другие бьются здесь в борьбе, где льется
кровь?
Он считался превосходным чтецом. На церковных вечеринках его всегда просили прочесть какие-нибудь стихи, и когда он оканчивал, дамы воздевали руки к небу, затем беспомощно роняли их на колени, закатывали глаза и трясли головами, будто желая сказать: словами невозможно выразить; это слишком дивно, слишком дивно для нашей смертной земли!
После того, как гимн был пропет, достопочтенный мистер Спрэг превратился в листок объявлений и принялся читать извещения о митингах, собраниях и разных разностях, пока, наконец, список не разросся до того, что казалось, стены того и гляди треснут, – нелепый обычай, до сих пор сохранившийся в Америке, даже в городах, совершенно ненужный в наш век бесчисленных газет. Часто чем меньше оснований у традиционного обычая, тем труднее отделаться от него.
Затем священник прочел молитву. Хорошая, великодушная была молитва, и очень обстоятельная: она ходатайствовала за Церковь и малых детей Церкви, за другие церкви местечка; за само местечко; за округ; за Штат; за должностных лиц Штата; за Соединенные Штаты; за церкви Соединенных Штатов; за Конгресс; за Президента; за правительственных чиновников; за бедных моряков, носящихся по бурным морям; за миллионы угнетенных, стонущих под игом европейских монархий и восточного деспотизма; за тех, которые могли бы пользоваться светом и благой вестью, но чьи глаза не видят и уши не слышат; за язычников на отдаленных морских островах; заканчивалась она прошением, чтобы слова, которые собирался произнести пастырь, обрели милость и благоволение и упали, как семя на плодородную почву, принеся в свое время обильную и добрую жатву. Аминь.
Послышался шорох платьев, и стоявшие члены конгрегации уселись. Мальчик, о котором повествует эта книга, не проникался молитвой, он только терпел ее, да и то с грехом пополам. Он ерзал все время; он бессознательно отмечал детали молитвы, так как хотя и не слушал, но знал ее издавна установленное содержание и определенный порядок изложения, выработанный священником, – поэтому ухо его улавливало малейшее изменение и все его существо возмущалось им; прибавки казались ему чем-то неблаговидным и бессовестным. В середине молитвы муха уселась на спинку скамьи, стоявшей перед ним, и смутила его дух, спокойно потирая лапки одну о другую; она охватила ими голову и принялась тереть с такой энергией, что шея вытянулась в ниточку и стала видной, а голова, казалось, вот-вот отлетит от туловища; задними лапками она чистила себе крылышки и приглаживала их, точно фалды фрака; вообще занималась своим туалетом так спокойно, точно знала, что может проделывать это совершенно безопасно. Так оно и было; впрочем: всякий раз, когда у Тома чесались руки схватить ее, он удерживался, – он был уверен, что душа его моментально погибнет, если он сделает такую штуку во время молитвы. Но при заключительных словах последней рука его начала изгибаться и подкрадываться; и как только раздалось «Аминь», муха оказалась военнопленной. Но тетка заметила это и велела выпустить ее.
Пастырь прочел текст и начал монотонную проповедь, до того усыпительную, что многие стали клевать носами, а между тем в ней шла речь о пламени и сере, и число избранных умалялось до такой крохотной кучки, что вряд ли стоило хлопотать о спасении. Том считал страницы проповеди; по окончании службы он всегда знал, сколько страниц было прочтено, но редко знал что-нибудь кроме этого. На этот раз, впрочем, его заинтересовало одно место проповеди. Пастырь нарисовал грандиозную и трогательную картину, когда все народы соберутся в одну семью, когда лев и ягненок будут лежать рядом и малое дитя поведет их. Но пафос, поучительность, мораль этой картины пропали для мальчика; он думал только об эффектной роли главного действующего лица перед собравшимися нациями; лицо его оживилось при этой мысли, и он соображал, что недурно бы ему самому быть этим малым дитятей, если лев ручной.
Потом он снова впал в уныние, когда возобновилась сухая аргументация. Внезапно он вспомнил об одном из своих сокровищ и вытащил его из кармана. Это был большой черный жук с громадными челюстями – щипун, как Том называл его. Он находился в коробочке от пистонов. Первым делом его было вцепиться в палец Тома. Естественно, последовал щелчок, жук отлетел в проход и шлепнулся на спину, а укушенный палец отправился в рот мальчика. Жук лежал, беспомощно перебирая лапами, и не мог перевернуться. Том смотрел на него, тянулся к нему, но достать не мог. Другие, не находившие интереса в проповеди, обрадовались жуку и тоже смотрели на него.


В это время к месту действия лениво подошел праздный пудель, разнеженный кроткою тишиной лета, тоскующий, утомленный пленом и искавший развлечения. Он почуял жука; его поникший хвост поднялся и пришел в движение. Он увидел добычу; обошел вокруг нее; понюхал издали; еще раз обошел кругом; осмелел и понюхал вблизи; затем поднял губу и попытался осторожно схватить жука; промахнулся; возобновил попытку еще и еще раз; понемногу увлекся этим развлечением; припал на брюхо, загребая жука лапами, и довольно долго продолжал эти штуки; наконец ему наскучило, он стал равнодушным и рассеянным. Голова его наклонялась мало-помалу, и в конце концов морда коснулась врага, который вцепился в нее. Раздался пронзительный визг, пудель мотнул головой, жук отлетел ярда на два дальше и снова шлепнулся на спину. Соседи тряслись от внутреннего смеха, иные закрывали лица веерами и носовыми платками, а Том был вполне счастлив. Пудель выглядел дураком и, вероятно, чувствовал себя дураком; но в сердце его кипела злоба и жажда мщения. Итак, он снова направился к жуку и принялся атаковать его на разные лады, кидался на него со всех точек круга, вытягивал передние лапы, почти касаясь ими жука, щелкал над ним зубами и тряс головой так, что уши болтались. Но спустя некоторое время ему снова надоело; он попробовал развлечься мухой, но и эта забава не пришлась по душе; начал было следить за муравьем, уткнувшись мордой в пол, но скоро устал; зевнул, вздохнул, совсем забыл о жуке и сел на него! На этот раз последовал дикий, отчаянный вой, и пудель заметался по проходу; вой не прекращался, как и метания; пудель махнул мимо алтаря, влетел в другой проход; промчался перед дверями, наполняя воплем всю церковь; боль придавала ему крылья, так что вскоре видна была только какая-то мохнатая комета, кружившаяся по своей орбите с скоростью света. Наконец неистовый страдалец свернул со своего пути и вскочил на колени к хозяину; тот выбросил его в окно, и жалобный вой быстро ослабел и замер вдали.
Тем временем все сидели красные, задыхаясь от подавленного смеха, а проповедь смолкла. Теперь она возобновилась, но шла уже вяло и с запинкой, и не было никакой возможности придать ей внушительность, так как самые суровые увещания встречались подавленными взрывами нечестивого веселья, под прикрытием задних скамей, точно проповедник отпускал забавнейшие шутки. Было истинным облегчением для всей паствы, когда эта пытка кончилась и последовало напутственное благословение.
Том Сойер пошел домой, совсем развеселившись, рассуждая про себя, что и божественная служба может быть не лишена прятности, если внести в нее некоторое разнообразие. Одна только мысль несколько омрачала его веселье: пусть себе пудель играл с его щипуном, но какое право он имел унести его с собой?

Глава VI

Самоисследование. По зубоврачебной части. Полночь. Духи и черти. Счастливые часы.
Утро понедельника застало Тома несчастным. Таким он чувствовал себя всегда в понедельник утром, так как с него начиналась новая неделя медленной школьной пытки. Он обыкновенно встречал этот день желанием, чтобы вчерашнего воскресенья вовсе не было, так как после него еще тошнее идти в училище.
Том лежал, размышляя. Внезапно ему пришло в голову, что было бы недурно заболеть; в таком случае можно будет остаться дома. Представлялась смутная возможность. Он произвел обследование собственной особы. Никакого заболевания не обнаружилось; он исследовал вторично. На этот раз ему как будто удалось обнаружить признаки рези в животе, он возложил на них все надежды, ожидая усиления. Но вскоре они ослабели, а там и совсем исчезли. Он снова погрузился в размышления. Вдруг ему удалось открыть нечто. Один из его верхних зубов шатался. Это была удача; он было собрался уже завыть, как пес на луну, по его выражению, но тут ему пришло в голову, что если он пустит в ход этот аргумент, тетка, пожалуй, вырвет зуб, а это будет больно. Итак, он решил оставить зуб про запас и поискать еще. Сначала ничего не находилось, но потом он припомнил, как один доктор рассказывал о пациенте, пролежавшем две или три недели из-за больного пальца, который чуть было не пришлось отнять. Мальчик живо сдернул одеяло и осмотрел пальцы своих ног. Но он не знал, какие признаки требуются. Как бы то ни было, ему казалось, что попробовать стоит, так что он принялся стонать с большим воодушевлением.
Но Сид спал себе как убитый.
Том застонал еще громче, и ему показалось, что палец в самом деле начинает болеть.
Сид спал как ни в чем не бывало.
Том даже из сил выбился. Отдохнув немного, он поднатужился и испустил целый ряд великолепных стонов.
Сид знай себе храпел.
Том рассердился. Он позвал: «Сид, Сид!» – и принялся расталкивать его. Это возымело действие, и Том снова начал стонать. Сид зевнул, потянулся, приподнялся на локте, крякнул и уставился на Тома. Том продолжал стонать. Сид сказал:
– Том, а Том!
Ответа не было.
– Послушай, Том! Том! Что с тобою, Том?
Он толкнул его и с беспокойством заглянул в лицо.
Том простонал:
– Ох, не толкайся, Сид. Не тронь меня…
– Да что же с тобой, Том? Я позову тетю.
– Нет, ни под каким видом. Может быть, это пройдет, понемногу. Не зови никого.
– Но я должен позвать! Не стони так, Том, просто страшно. Давно это с тобой случилось?
– Давно, уже несколько часов. Ох! О, не возись так, Сид. Ты меня убьешь…
– Том, да что же ты не разбудил меня раньше? О, Том, перестань! Меня просто дрожь пробирает от твоих стонов. Том, что у тебя такое?
– Я прощаю тебе все, Сид. (Стон.) Все, что ты сделал мне… Когда я умру…
– О, Том, ты не умираешь, нет! Не надо, Том. О, не надо. Может быть…
– Я всем прощаю, Сид. (Стон.) Скажи им это, Сид. И пожалуйста, Сид, отдай мой оконный переплет и одноглазого котенка новой девочке, которая на днях приехала, и скажи ей…
Но Сид уже накинул платье и исчез. Теперь Том действительно страдал, – так успешно работало его воображение; стоны его выходили почти естественными.
Сид опрометью слетел с лестницы и крикнул:
– О, тетя Полли, идите скорей! Том умирает!
– Умирает?!
– Ну да! Идите же скорей!
– Глупости! Не верю!
Однако она бросилась вверх по лестнице, а Сид и Мэри за нею. И лицо ее побелело, и губы дрожали. Подбежав к постели, она проговорила:
– Том, что с тобой?
– О, тетя, у меня…
– Что у тебя, да что же такое у тебя, дитя?
– О, тетя, у меня на пальце антонов огонь!
Старушка опустилась на стул и засмеялась, потом заплакала, потом засмеялась и заплакала разом. Это облегчило ее, и она сказала:
– Том, как ты меня перепугал. Ну, будет тебе дурачиться, вставай-ка!
Стоны прекратились, и палец перестал болеть. Мальчик чувствовал себя в довольно глупом положении и сказал:
– Тетя Полли, мне показалось, что на пальце антонов огонь, и он так болел, что я и о зубах позабыл.
– О зубах? А что же с твоими зубами?
– Один шатается и страсть как болит.
– Ну, ну, не начинай опять стонать. Открой-ка рот. Да, зуб у тебя шатается, но от этого ты не умрешь. Мэри, дай-ка мне шелковинку и принеси головешку из кухни.
Том взмолился:
– О, пожалуйста, тетя, не выдергивайте его, он уже прошел. Да если и заболит, я не пикну. Пожалуйста, не выдергивайте, тетя. Я не хочу оставаться дома.
– О, ты не хочешь, не хочешь? Значит, ты поднял всю эту суматоху для того, чтобы остаться дома, не идти в школу, а отправиться удить рыбу. Том, Том, я тебя так люблю, а ты точно стараешься всеми способами разбить мое старое сердце своим озорством!..
Тем временем зубоврачебные инструменты были принесены. Старушка обвязала шелковинкой зуб Тома, а другой конец ее прикрепила к спинке кровати. Затем схватила горяшую головешку и ткнула ее почти в лицо мальчику. Зуб повис, болтаясь на спинке кровати.
Но за всяким испытанием следует награда. Когда Том после завтрака отправился в школу, он возбуждал зависть каждого встречного мальчика, так как пустота в верхнем ряду зубов давала ему возможность сплевывать новым и замечательным способом. Он даже собрал вокруг себя целую свиту мальчуганов, заинтересованных этим представлением; а один из них, который порезал себе палец и был до тех пор центром общего восхищения, внезапно оказался без единого приверженца, и слава его разом померкла. Он обиделся и заметил с презрением, которого в действительности не чувствовал, что не важная штука плевать, как Том Сойер; но другой мальчик сказал: зелен виноград! – и развенчанный герой удалился.
Вскоре Том встретил юного отверженного деревни, Гекльберри Финна, сына местного пьяницы. Гекльберри внушал искреннюю ненависть и страх всем местным маменькам, так как был лентяй и сорванец, и грубиян, и скверный мальчишка, и так как все их дети восхищались им, искали его запретного общества и жалели, что у них не хватает храбрости быть таким, как он.
Том не отличался в этом отношении от остальных порядочных мальчиков деревни, то есть завидовал отверженному, но славному положению Гекльберри, с которым ему тоже было строжайше запрещено играть. Натурально, он играл с ним при всяком удобном случае. Гекльберри всегда носил негодные платья взрослых, которые пестрели на нем разноцветными пятнами и развевались лохмотьями. Шляпой ему служила настоящая развалина с дырой в виде полумесяца на полях; куртка, если таковая имелась на нем, достигала до пят, а ее задние пуговицы приходились гораздо ниже спины; штаны держались на одной подтяжке, висели сзади мешком, и обтрепанные концы их волочились по грязи, если не были подвернуты. Гекльберри жил вольной птицей. В хорошую погоду он ночевал на первом попавшемся крыльце, а в плохую в пустой бочке; не был обязан ходить ни в школу, ни в церковь, ни называть кого-нибудь учителем, ни слушаться кого-нибудь; мог удить рыбу или купаться, где и когда хотел, сколько душе угодно; никто не запрещал ему драться; он мог ложиться спать так поздно, как хотел; весною он первый из мальчиков начинал ходить босиком, а осенью последний надевал башмаки; ему не нужно было умываться или надевать чистое платье; ругался он артистически. Словом, на долю этого мальчика досталось все, что делает жизнь отрадной. Так думал всякий изнемогавший от муштровки приличный мальчик в С.-Питерсбурге. Том окликнул романтического бродягу.
– Эй, Гекльберри, поди-ка сюда!
– Иди сам, да посмотри, какова штука.
– Что у тебя там?
– Дохлая кошка.
– Покажи-ка, Гек. Черт, совсем окоченела. Где добыл?


– Купил у мальчика.
– Что дал?
– Голубой билетик и пузырь, который достал на бойне.
– А где взял голубой билетик?
– Купил у Бена Роджерса две недели назад за хлыстик для обруча.
– Скажи – на что годится дохлая кошка, Гек?
– На что годится? Сводить бородавки.
– Ну? Разве? Я знаю средство получше.
– Бьюсь об заклад, что не знаешь. Какое средство?
– Дупляная вода.
– Дупляная вода? Гроша не дам за дупляную воду.
– Не дашь, не дашь? Да ты разве пробовал?
– Нет, я-то не пробовал. Зато Боб Таннер пробовал.
– Кто тебе сказал?
– Видишь, он сказал Джеффу Татчеру, а Джефф сказал Джони Бекеру, а Джони сказал Джиму Голлису, а Джим сказал Бену Роджерсу, а Бен Роджерс сказал негру, а негр сказал мне. Вот оно как!
– Ну, что же из этого? Все они лгут. По крайней мере все, кроме негра, – его я не знаю. Но я еще не видывал негра, который бы не лгал. Враки! Ну-ка, расскажи мне, как Боб Таннер проделал это?
– Ну, он взял да засунул руку в гнилой пень, где накопилась дождевая вода.
– Днем?
– Разумеется.
– Передом к пню?
– Да. То есть, я так думаю.
– Говорил он что-нибудь, когда делал это?
– Кажется, нет, не знаю.
– Ага! Что и говорить, сведешь бородавки таким дурацким образом! Так ничего не выйдет. Надо пойти в лес, где знаешь гнилой пень с водой, и ровно в полночь подойти к нему задом, засунуть в него руку и сказать:

Владимир Соловьев

Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории

Со включением краткой повести об антихристе и с приложениями

Посвящается ушедшим друзьям ранних лет

Николаю Михайловичу Лопатину и Александру Александровичу Соколову

ПРЕДИСЛОВИЕ

Есть ли зло только естественный недостаток, несовершенство, само собою исчезающее с ростом добра, или оно есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, так что для успешной борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия? Этот жизненный вопрос может отчетливо исследоваться и решаться лишь в целой метафизической системе. Начав работать над этим для тех, кто способен и склонен к умозрению, я, однако, чувствовал, насколько вопрос о зле важен для всех. Около двух лет тому назад особая перемена в душевном настроении, о которой здесь нет надобности распространяться, вызвала во мне сильное и устойчивое желание осветить наглядным и общедоступным образом те главные стороны в вопросе о зле, которые должны затрагивать всякого. Долго я не находил удобной формы для исполнения своего замысла. Но весною 1899 года, за границей, разом сложился и в несколько дней написан первый разговор об этом предмете, а затем, по возвращении в Россию, написаны и два другие диалога. Так сама собою явилась эта словесная форма как простейшее выражение для того, что я хотел сказать. Этою формою случайного светского разговора уже достаточно ясно указывается, что здесь не нужно искать ни научно-философского исследования, ни религиозной проповеди. Моя задача здесь скорое апологетическая и полемическая: я хотел, насколько мог, ярко выставить связанные с вопросом о зле жизненные стороны христианской истины, на которые с разных сторон напускается туман, особенно в последнее время.

Много лет тому назад прочел я известие о новой религии, возникшей где-то в восточных губерниях. Эта религия, последователи которой назывались вертидырниками или дыромоляями , состояла в том, что, просверлив в каком-нибудь темном углу в стене избы дыру средней величины, эти люди прикладывали к ней губы и много раз настойчиво повторяли: «Изба моя, дыра моя, спаси меня!» Никогда еще, кажется, предмет богопочитания не достигал такой крайней степени упрощения. Но если обоготворение обыкновенной крестьянской избы и простого, человеческими руками сделанного отверстия в ее стене есть явное заблуждение, то должно сказать, что это было заблуждение правдивое: эти люди дико безумствовали, но никого не вводили в заблуждение; про избу они так и говорили: изба, и место, просверленное в ее стене, справедливо называли дырой.

Но религия дыромоляев скоро испытала «эволюцию» и подверглась «трансформации». И в новом своем виде она сохранила прежнюю слабость религиозной мысли и узость философских интересов, прежний приземистый реализм, но утратила прежнюю правдивость: своя изба получила теперь название «царства Божия на земле», а дыра стала называться «новым евангелием», и, что всего хуже, различие между этим мнимым евангелием и настоящим, различие совершенно такое же, как между просверленною в бревне дырой и живым и целым деревом, – это существенное различие новые евангелисты всячески старались и замолчать и заговорить.

Я, конечно, не утверждаю прямой исторической или «генетической» связи между первоначальною сектой дыромоляев и проповедью мнимого царства Божия и мнимого евангелия. Это и не важно для моего простого намерения: наглядно показать существенное тождество двух «учений» – с тем нравственным различием, которое я отметил. А тождество здесь – в чистой отрицательности и бессодержательности обоих «мировоззрений». Хотя «интеллигентные» дыромоляи и называют себя не дыромоляями, а христианами и проповедь свою называют евангелием, но христианство без Христа – и евангелие, то есть благая весть, без того блага, о котором стоило бы возвещать, именно без действительного воскресения в полноту блаженной жизни, – есть такое же пустое место, как и обыкновенная дыра, просверленная в крестьянской избе. Обо всем этом можно было бы и не говорить, если бы над рационалистическою дырой не ставилось поддельного христианского флага, соблазняющего и сбивающего с толку множество малых сих. Когда люди, думающие и потихоньку утверждающие, что Христос устарел, превзойден или что его вовсе не было, что это – миф, выдуманный апостолом Павлом, вместе с тем упорно продолжают называть себя «истинными христианами» и проповедь своего пустого места прикрывать переиначенными евангельскими словами, тут уже равнодушие и снисходительное пренебрежение более не у места: ввиду заражения нравственной атмосферы систематическою ложью общественная совесть громко требует, чтобы дурное дело было названо своим настоящим именем. Истинная задача полемики здесь – не опровержение мнимой религии, а обнаружение действительного обмана.

Этот обман не имеет извинения. Между мною как автором трех сочинений, запрещенных духовною цензурою, и этими издателями многих заграничных книг, брошюр и листков не может быть серьезного вопроса о внешних препятствиях для полной откровенности по этим предметам. Остающиеся у нас ограничения религиозной свободы – одна из самых больших для меня сердечных болей, потому что я вижу и чувствую, насколько все эти внешние стеснения вредны и тягостны не только для тех, кто им подвергается, но главным образом для христианского дела в России, а следовательно, для русского народа, а следовательно, и для русского государства.

Но никакое внешнее положение не может помешать убежденному и добросовестному человеку высказать до конца свое убеждение. Нельзя это сделать дома – можно за границей, да и кто же более проповедников мнимого евангелия пользуется этою возможностью, когда дело идет о прикладных вопросах политики и религии? А по главному, принципиальному вопросу для воздержания от неискренности и фальши не нужно и за границу ехать, ведь никакая русская цензура не требует заявлять такие убеждения, которых не имеешь, притворяться верящим в то, во что не веришь, любящим и чтущим то, что презираешь и ненавидишь. Чтобы держать себя добросовестно по отношению к известному историческому Лицу и Его делу, от проповедников пустоты требовалось в России только одно: умалчивать об этом Лице, «игнорировать» Его. Но какая странность! Эти люди не хотят пользоваться по этому предмету ни свободой молчания у себя дома, ни свободой слова за границей. И здесь, и там они предпочитают наружно примыкать к Христову Евангелию; и здесь, и там они не хотят ни прямо – решительным словом, ни косвенно – красноречивым умолчанием – правдиво показать свое настоящее отношение к Основателю христианства, именно что Он им совсем чужд, ни на что не нужен и составляет для них только помеху.

С их точки зрения, то, что они проповедуют, само по себе понятно, желательно и спасительно для всякого. Их «истина» держится сама на себе, и, если известное историческое лицо с нею согласно, тем лучше для него, но это никак еще не может дать ему значение высшего авторитета для них, особенно когда то же самое лицо говорило и делало много такого, что для них есть и «соблазн», и «безумие».

Если даже по немощи человеческой эти люди испытывают неодолимую потребность опереть свои убеждения кроме собственного «разума» на какой-нибудь исторический авторитет, то отчего бы им не поискать в истории другого, более для них подходящего? Да и есть такой давно готовый – основатель широко распространенной буддийской религии. Он ведь действительно проповедовал то, что им нужно: непротивление, бесстрастие, неделание, трезвость и т. д., и ему удалось даже без мученичества «сделать блестящую карьеру» для своей религии – священные книги буддистов действительно возвещают пустоту, и для полного их согласования с новою проповедью того же предмета потребовалось бы только детальное упрощение; напротив того, Священное Писание евреев и христиан наполнено и насквозь проникнуто положительным духовным содержанием, отрицающим и древнюю и новую пустоту, и, чтобы привязать ее проповедь к какому-нибудь евангельскому или пророческому изречению, необходимо всеми неправдами разорвать связь этого изречения и с целою книгой, и с ближайшим контекстом, – тогда как буддийские сутты дают сплошными массами подходящие поучения и легенды, и ничего нет в этих книгах по существу или по духу противного новой проповеди. Заменив для нее «галилейского раввина» отшельником из рода шакьев, мнимые христиане ничего действительного не потеряли бы, а выиграли бы нечто очень важное – по крайней мере на мой взгляд – возможность быть и при заблуждении добросовестно мыслящими и в некоторой мере последовательными. Но они этого не захотят…

100 р бонус за первый заказ

Выберите тип работы Дипломная работа Курсовая работа Реферат Магистерская диссертация Отчёт по практике Статья Доклад Рецензия Контрольная работа Монография Решение задач Бизнес-план Ответы на вопросы Творческая работа Эссе Чертёж Сочинения Перевод Презентации Набор текста Другое Повышение уникальности текста Кандидатская диссертация Лабораторная работа Помощь on-line

Узнать цену

Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900, Москва) - крупнейший рус. религиозный философ, поэт, публицист. Философия - синтез идей западноевропейской и восточной мысли. Наибольшее влияние оказали Платон; в меньшей степени находился под влиянием нем. классического идеализма (гл. о. Шеллинга).

Проповеди избавления материального мира от разрушительного воздействия времени и пространства, преобразования его в «космос красоты» и с теорией «богочеловеческого процесса» как спасения человечества.

Ищет гармонию между космической и социальной темами.

Философские и историко-религиозные интересы Соловьева в разработанных им в его соч.: о расколе в рус. народе и обществе; польск. национальной церкви; первобытном язычестве; евр. пророках; Талмуде; Мухаммеде и его религиозном вероучении; медиумизме и Е. П. Блаватской

«Три силы»

От начала истории три коренные силы управляли человеческим развитием, Первая стремится подчинить человечество во всех сферах и на всех степенях его жизни одному верховному началу, в его исключительном единстве стремится смешать и слить все многообразие частных форм, подавить самостоятельность лица, свободу личной жизни. Один господин и мертвая масса рабов — вот последнее осуществление этой силы. Если бы она получила исключительное преобладание, то человечество окаменело бы в мертвом однообразии и неподвижности. Но вместе с этой силой действует другая, прямо противоположная; она стремится разбить твердыню мертвого единства, дать везде свободу частным формам жизни, свободу лицу и его деятельности; под ее влиянием отдельные элементы человечества становятся исходными точками жизни, действуют исключительно из себя и для себя, общее теряет значение реального существенного бытия, превращается в что-то отвлеченное, пустое, в формальный закон, а наконец, и совсем лишается всякого смысла. Всеобщий эгоизм и анархия, множественность отдельных единиц без всякой внутренней связи — вот крайнее выражение этой силы. Если бы она получила исключительное преобладание, то человечество распалось бы на свои составные стихии, жизненная связь порвалась бы и история окончилась войной всех против всех, самоистреблением человечества. Обе эти силы имеют отрицательный, исключительный характер: первая исключает свободную множественность частных форм и личных элементов, свободное движение, прогресс,— вторая столь же отрицательно относится к единству, к общему верховному началу жизни, разрывает солидарность целого. Если бы только эти две силы управляли историей человечества, то в ней не было бы ничего кроме вражды и борьбы, не было бы никакого положительного содержания; в результате история была бы только механическим движением, определяемым двумя противоположными силами и идущим по их диагонали. Внутренней целости и жизни нет у обеих этих сил, а следовательно, не могут они ее дать и человечеству. Но человечество не есть мертвое тело, и история не есть механическое движение, а потому необходимо присутствие третьей силы, которая дает положительное содержание двум первым, освобождает их от их исключительности, примиряет единство высшего начала с свободной множественностью частных форм и элементов, созидает, таким образом, целость общечеловеческого организма и дает ему внутреннюю тихую жизнь. И действительно, мы находим в истории всегда совместное действие трех этих сил, и различие между теми и другими историческими эпохами и культурами заключается только в преобладании той или другой силы, стремя- : щейся к своему осуществлению, хотя полное осуществление для двух первых сил, именно вследствие их исключительности,— физически невозможно.

Существуют три исторических мира, три культуры,которые резко между собою различаются. Это мусульманский Восток, Западная цивилизация и мир Славянский. В каком же отношении стоят эти три культуры к трем коренным силам исторического развития?

Мусульманский Восток. Он находится под преобладающим влиянием первой силы — силы исключительного единства. Все там подчинено единому началу религии, и сама религия отрицает всякую множественность форм, индивидуальную свободу. Божество в исламе является абсолютным деспотом, создавшим по своему произволу мир и людей, которые только слепые орудия в его руках; единственный закон бытия для Бога - его произвол, а для человека — слепой неодолимый рок. Абсолютному могуществу в Боге соответствует в человеке абсолютное бессилие. Мусульманская религия подавляет лицо, связывает личную деятельность, формы этой деятельности. Поэтому в мусульманском мире все сферы общественной жизни в слитны, смешанны, лишены самостоятельности, подчинены одной власти религии. В социальной сфере мусульманство не имеет различия между церковью, государством. Единственный кодекс законов, церковнвх, политических, общественных, - Алкоран; представители духовенства и есть судьи (впрочем, духовенства нет, нет и особенной гражданской власти, а господствует смешение того и другого). В мусульманском мире совсем не существует ни наука, ни философия, ни теология, а есть только какая-то смесь из скудных догматов Корана. Вообще вся умственная деятельность не разделима от практической жизни. В искусстве такая же картина. Живопись запрещена, поэзия не пошла дальше лирики, в музыке отражатся характер монизма и состоит в монотонном повторении одних и тех же нот. Если личное сознание подчинено одному религиозному принципу, то из такого человека не может выйти ни великого политика, великого ученого/философа, ни гениального художника, а выйдет только помешанный фанатик. Во всякой религии святость - достижение полнейшего соединения с божеством через уподобление себя ему. Это соединение сводится к совершенному заглушению личного сознания и чувства, так как его исключительное божество не терпит другого я рядом с собою. Цель достигнута, когда человек приведен в состояние бессознательности и анестезии, для чего употребляются чисто механические средства. Т.е. соединение с божеством равносильно уничтожению личного бытия, мусульманство является только карикатурой буддизма.

Мусульманский Восток находится под господством первой из трех сил, которая подавляет все жизненные элементы и враждебна всякому развитию, это доказывается тем, что в течение двенадцати столетий мусульманский мир не сделал ни одного шага во внутреннем развитии.

Прямо противоположный характер у Западной цивилизации , она находится под господствующим влиянием второго исторического начала. Это быстрое и непрерывное развитие, свобода, самостоятельность частных форм и индивидуальных элементов. Религиозный принцип с самых первых времен западной истории не является исключительным, подавляющей все другие. Рядом с религиозным единством — римскою церковью — выступает мир германских варваров, принявший католичество, но не проникнутый им и сохранивший враждебное начало индивидуальной свободы, верховного значения личности. Этот изначальный дуализм германо-римского мира был основанием для новых обособлений. Поэтому каждый элемент на Западе имеет не одно начало, а два противоположных и враждебных между собою, что исключало власти первого или второго.

Каждая сфера деятельности, форма жизни обособлена, стремится исключить все остальные, стать единственной, и в конечном счете, приходит в изолированности к бессилию и ничтожеству. Так, церковь, отделившаяся от государства, но присвоившая себе государственное значение, заканчивает тем, что теряет власть и над государством и над обществом. Точно так же государство. Оно отделенно от церкви и от народа, присвоило себе абсолютное значение, и в итоге лишается всякой самостоятельности, превращается в безразличную форму общества, А сам народ, восставший против церкви и государства, в революции, не может удержать единства и распадается на враждебные классы. Западный организм, разделившийся сначала на враждебные частные организмы, должен под конец раздробиться на атомы общества, т.е. отдельные лица, и корпоративный, кастовый эгоизм должен перейти в личный. Именно по этому принципу произошло революционное движение, которое передало власть народу (единство которых связано лишь с общностью желаний и интересов, которых может и не быть). Это революционное движение уничтожило отличие лиц от других. В старой Европе это различие и неравенство было в виде принадлежности к какой-либо общественной группе. Принцип свободы сам по себе имеет только отрицательное значение. В старой Европе идеальное содержание жизни было в католичестве и рыцарском феодализме. Это давало относительное единство и высокую героическую силу. Революция отвергла старые идеалы, но не могла дать новых. Чрезмерно развился индивидуализм, что привело к всеобщему обезличению и опошлению, к переходу в пустой и мелкий эгоизм, который всех уравнивает. Единственное величие есть величие капитала; единственное различие и неравенство между людьми — это неравенство богача и пролетария. Против социально-экономической болезни Запада, как против рака, всякие операции будут только паллиативами.

Некоторые считают, что на место идеального содержания, основанного на вере, дается новое, основанное на з н а н и и, на науке. В настоящее время, наука совсем не существует, т.к она простое констатирует общие факты. Поэтому истинное построение науки возможно только вместе с теологией и философией, что противоречит общему духу западного развития (раздеение и уединение различныз сфер жизни и знания).

Тоже самое можно сказать и о современном искусстве, которое не хочет ничего знать, кроме самой обиходной жизни, стремится быть,только ее точным воспроизведением.

В общественной сфепе и в сфере знания и творчества вторая историческая сила приводит к всеобщему разложению на низшие составные элементы. И если мусульманский Восток уничтожает человека и утверждает только бесчеловечного бога, то Запад стремится к исключительному утверждению безбожного человека. Все, что делает такой человек - дробное, частное, без единства. А томизм в жизни, атомизм в науке, атомизм в искусстве— вот последнее слово Западной цивилизации. Она обособила отдельные элементы, довела их до крайней степени развития, но без внутреннего единства они является мертвым капиталом. И если история человечества не должна кончиться этим отрицательным результатом, этим ничтожеством, если должна выступить новая историческая сила, то задача этой силы будет уже не в том, чтобы вырабатывать отдельные элементы жизни и знания, созидать новые культурные формы, а в том, чтоб оживить, одухотворить враждебные, мертвые в своей вражде элементы высшим примирительным началом, дать им общее безусловное содержание и тем освободить их от необходимости исключительного самоутверждения и взаимного отрицания .

Третья сила может быть только откровением высшего божественного мира , и тот народ, через который эта сила проявиться, должен быть только посредником между человечеством и тем миром, свободным, сознательным орудием последнего. Такой народ не должен иметь специальной задачи, работать над формами и элементами человеческого существования, а только дать жизнь и целость омертвелому человечеству через соединение его с вечным божественным началом. Такой народ не нуждается в особенных преимуществах, специальных силах, т.к он действует не от себя, осуществляет не свое. У него должна быть только свобода от ограниченности и односторонности, равнодушие ко всей этой жизни с ее мелкими интересами, вера в высший мир и покорность ему. А эти свойства принадлежат племенному характеру Славянства, в особенности русскому народу. И нет другого носителя третьей силы, ибо остальные народы находятся под властью двух первых сил. Только Славянство свободно от этих двух низших сил и может стать проводником третьей. Соловьев: или это есть конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным носителем которой может быть только Славянство и народ русский.

И как раз жалкое положение России в экономическом и других отношениях подтверждает это призвание. Русский народ должен провести в человечество высшую силу, которая не от мира сего, а внешнее богатство и порядок не имеют никакого значения.

Когда наступит час обнаружения для России ее исторического призвания, никто не может сказать, но все показывает, что час этот близок, даже несмотря на то, что в русском обществе нет сознания своей высшей задачи. Но великие внешние события обыкновенно предшествуют великим пробуждениям общественного сознания. Соловьев надеялся, что русско-турецкая война подтолкнет русский народа к осознанию. А пока мы должны перестать творить себе кумира, стать равнодушнее к ограниченным интересам этой жизни, и разумно верить в высшую действительность.

Эта вера есть необходимый результат внутреннего душевного процесса — процесса решительного освобождения от той житейской дряни, которая наполняет наше сердце, и от той мнимо научной школьной дряни, которая выполняет нашу голову. Ибо отрицание низшего содержания есть тем самым утверждение высшего, и, изгоняя из своей, души ложных божков и кумиров, мы тем самым вводим в нее истинное Божество.

Три разговора ведут на заграничном курорте «пятеро русских »: Князь, Генерал, Политик, Дама и г-н Z. И, вроде бы, сюжет ясен. Князь - приверженец учения Льва Толстого; остальные персонажи оппонируют ему: Генерал - с точки зрения бытового христианства, Политик - с точки зрения либерального европеизма, г-н Z - с религиозной точки зрения, Дама участвует в разговоре как носитель искренней, эмоциональной позиции. Об этом пишет сам Соловьев в Предисловии, причем подробно. Так что для читателя смысл книги предстает как критика толстовства.

Разговор развертывается живо и затягивается на три дня. Хотя поставить художественный фильм по «Трем разговорам» вряд ли кто решится - слишком мало «драйва», чисто разговорный сюжет. В Первый разговор речь заходит о толстовской теории непротивления. Тезис Князя сводится к тому, что убийство - всегда зло, и потому оно абсолютно недопустимо для христианина. Спор вертится вокруг ситуации «на глазах моралиста бандит насилует ребенка; как быть?». Г-н Z заключает:

Г [ - н ] Z. Да ведь, по-вашему, разум и совесть говорят мне только обо мне самом да о злодее, и все дело, по-вашему, в том, чтобы я его как-нибудь пальцем не тронул. Ну а ведь по правде-то тут есть и третье лицо, и, кажется, самое главное, - жертва злого насилия, требующая моей помощи. Ее-то вы всегда забываете, ну а совесть-то говорит и о ней, и о ней прежде всего, и воля Божия тут в том, чтобы я спас эту жертву, по возможности щадя злодея;

А генерал рассказывает удивительный случай из своей практики, когда, по его мнению, убийство «из шести чистых, непорочных стальных орудий, самою добродетельною, благотворною картечью» было лучшим делом его жизни.

В третьем диалоге Соловьев акцентирует внимание на самом главном - отрицании Божества Христа и Его воскресения. И спорщики начинают подозревать, что отвержение этих вещей приводит к антихристу. Князь, стараясь скрыть раздражение, удаляется, и:

(Когда князь отошел от беседующих) г е н е р а л (смеясь, заметил). Знает кошка, чье мясо съела!

Д а м a. Как, вы думаете, что наш князь - антихрист?

Г е н е р а л. Ну, не лично, не он лично: далеко кулику до Петрова дня! А все-таки на той линии. Как еще и у Иоанна Богослова в писании сказано: вы слышали, детушки, что придет антихрист, а теперь много антихристов. Так вот из этих многих, из многих-то...

По возвращении, князь пытается оправдаться, но Z неумолимой логикой доказывает, что это самое настоящее антихристианство. Тут все решают, что хорошо бы увидеть собственно антихриста. И тогда г-н Z приносит рукопись некоего монаха Пансофия и зачитывает ее - это и есть знаменитая «Краткая повесть об антихристе», во время чтения которой князь снова сбегает.

Такова фабула, и, говоря о «Трех разговорах», обычно заключают, что мощная диалектика Соловьева побеждает - толстовство разгромлено в пух и прах. Несомненно, это так. Но все же до главного содержания книги мы еще не добрались.

Книга оказывается шкатулкой с двойным дном. За критикой толстовства прячется истинное содержание - расставание Соловьева с прежними кумирами и самыми заветными идеями.

Прежде всего, это расставание с «розовым христианством». Облом всех проектов вынудил Соловьева размышлять о силе зла. Характерен такой диалог:

«Г [ - н ] Z. То есть вы думаете, что стоит только добрым людям самим становиться еще добрее, чтобы злые теряли свою злобу, пока наконец не сделаются тоже добрыми?

Д а м a. Мне кажется, что так.

Г [ - н ] Z. Ну а вам известны какие-нибудь случаи, чтобы доброта доброго человека делала злого добрым или, по крайней мере, менее злым?

Д а м a. Нет, сказать правду, я таких случаев не видала и не слыхала...»

Так до последнего времени считал и сам Соловьев, и эта наивная вера лежала в основании его громадного здания христианского прогресса. И вдруг оказывается, что фундамент этого здания построен на песке.

Это расставание и с «теократией». Раньше Соловьев эту идею проповедовал буквально во всех своих значительных сочинениях. Даже в «Оправдании добра» он об этом пишет, правда, уже не с тем жаром. А вот в «Трех разговорах» об этом молчок. И более того, то царство, которое строит антихрист, подозрительным образом напоминает соловьевскую теократию, только без Христа. Что же касается церковного единства, то в своем Апокалипсисе, «Повести об антихристе», даже не объединение, а просто примирение Церквей совершается только после смерти антихриста.

Отброшено и филокатоличество - все основные Церкви участвуют в борьбе против антихриста. И, может быть, тут главная роль принадлежит Православию - старец Иоанн первый понял, кто пред ним, и предупредил всех возгласом «Детушки, антихрист! ». А тесное слияние с государством осуществляется именно антихристовой церковью, под началом мага Апполония.

Прощается Соловьев и с прогрессом, как мирским, так и христианским. Причем тут нам нужно остановиться на значении Второго разговора. Дело в том, что Второй разговор совершенно излишен для развенчания толстовства. Князь там практически не участвует, да и сам разговор не касается типичных для толстовства моральных проблем. Но зато с точки зрения саморазвенчания, этот разговор совершенно необходим. Тут Соловьев подводит черту под своим европеньичаньем. Недаром западно-ориентированный «Вестник Европы», в котором Соловьев печатал все свои последние крупные работы, публиковать «Три разговора» отказался (!). Солирующий в этом разговоре Политик - пародия на западников, которые к началу XX века стали либералами и проповедниками цивилизованного прогресса. Думается, что пассаж Соловьева в предисловии «но признаю относительную правду и за двумя первыми (политиком и генералом - Н.С.)» нельзя принимать за чистую монету. Политик получился у Соловьева столь не импонирующим, что надо признать этот образ тем случаем, когда художественная правда победила первоначальный замысел. Всю многословную болтовню Политика удачно резюмирует Дама:

«Вы ведь хотели сказать, что времена переменились, что прежде был Бог и война, а теперь вместо Бога культура и мир».

А господин Z легко ее развенчивает:

«Г [ - н ] Z. Во всяком случае бесспорно, что растет плюс, растет и минус, а в результате получается что-то близкое к нулю. Это насчет болезней. Ну а касательно смерти, кажется, кроме нуля, ничего и не было в культурном прогрессе.

П о л и т и к. Да разве культурный прогресс ставит себе такие задачи, как уничтожение смерти?

Г [ - н ] Z. Знаю, что не ставит, но ведь потому и его самого очень высоко ставить нельзя» .

Заметим, что Политик озвучивает еще одно очень важное для Соловьева расставание - с иллюзиями об осуществимости христианства в политике и вообще в социуме. Политик - реалист. Он не требует исполнения заповедей в международных отношениях, и теперешний Соловьев эту сторону в Политике принимает, хотя и понимает, что это не христианство, как бы склоняясь с евангельским: «сыны века сего догадливее сынов света в своем роде » (Лк.16,8).

Но нужно особо отметить, что ни всеединство, ни богочеловечество тотальному отрицанию не подверглись. Хотя подверглись определенной ревизии. Точнее, всеединство перестало восприниматься Соловьевым как осуществляемое в истории. Или иначе: у Соловьева изменились представления о метаистории: конечной точкой, целью истории стало не торжество всеединства, а эсхатологический переход мира в новое состояние, о котором Соловьев ничего не успел сказать. А радужное богочеловечество вдруг обогатилось возможностью «дьяволочеловечества», воплощение коего философ узрел в антихристе.

А София? В конце «Повести об антихристе» на небе появляется «жена, облеченная в солнце, и на главе ее венец из двенадцати звезд » - в точности по Откровению ап. Иоанна (Отк.12,1). Но Соловьев не мог не знать, что в православной традиции этот образ прочно связывается с Богородицей. Нет ли тут расставания с мучительно-навязчивой Софией и обращения к светлому и кроткому образу Богоматери? Кто знает…

Разговор о «Трех разговорах» мы еще продолжим.

Николай Сомин